ГЛАВНАЯ      БИОГРАФИЯ      ФОТОГРАФИИ       МУЗЕИ      ПАМЯТНЫЕ МЕСТА      СТИХИ      ПРОЗА     CКАЧАТЬ          
Home Page Image
 


 

 


 



 

СЫН

 

 

Госпожа Маро родилась и выросла в Лозанне, в стро­гой честной семье. Замуж вышла она по любви. В марте 76 года, среди пассажиров старого французского парохода "Овернь", шедшего из Марселя в Италию, оказалась чета новобрачных. Дни стояли тихие, прохладные, море сереб­ристыми зеркалами терялось в туманных весенних далях, новобрачные не сходили с палубы. И все любовались ими, все глядели на их счастье с дружелюбными улыбками: у не­го это счастье сказывалось в бодром, резком взгляде, в потребности движения, в оживленной приветливости с окру­жающими, у нее - в том радостном интересе, с которым она воспринимала все... Новобрачные эти были Маро.
   Он был старше ее, ростом был невелик, лицом смугл, во­лосом курчав; рука у него была сухая, голос чистый и звуч­ный. А в ней чувствовалась примесь какой-то иной, не ро­манской крови; она казалась чуть-чуть высока, при темных волосах глаза у нее были серо-синие. Через Неаполь, Па­лермо и Тунис они проехали в Константину, в Алжирию, где г. Маро получил довольно видный пост. И жизнь в Константине, те четырнадцать лет, что прошли с этой счаст­ливой весны, дали им достаток, семейный лад, здоровых, красивых детей.
   За четырнадцать лет Маро очень изменились по внешно­сти: он стал черен лицом, как араб, поседел и подсох, мно­гие принимали его за уроженца Алжирии; никто не узнал бы и в ней ту прежнюю, что когда-то плыла на "Оверни": тогда даже в туфельках ее было очарование молодости; теперь и у нее в волосах серебрилось, тоньше, золотистее стала ко­жа, похудели руки, и в уходе за ними, в прическе, в белье, в одежде уже проявляла она какую-то излишнюю опрят­ность. Жили они каждый по-своему: у него время было наполнено работами, - он оставался все тем же и страстным и трезвым, каким был и прежде, у нее - заботами о нем и о детях, о двух хорошеньких девочках, из которых старшая была уже почти барышня; и в один голос говорили все, что нет в Константине лучшей хозяйки, лучшей матери и более милой собеседницы в гостиной, чем г-жа Маро.
   Дом их стоял в тихом и чистом квартале. Со второго эта­жа, из парадных комнат, всегда полутемных от закрытых жалюзи, была видна Константина, славная на весь мир своей живописностью: на косых скалах лежит эта древняя арабская крепость, ставшая французским городом. Окна се­мейных покоев, тенистых и прохладных, смотрели в сад, - там, в вечном зное и блеске, дремали вековые эвкалипты, сикоморы, пальмы, обнесенные высокими стенами. А хо­зяйка вела то замкнутое существование, на которое обрече­ны в колониях жены всех европейцев. По воскресеньям она неизменно бывала в церкви. В будни выезжала редко и дер­жалась небольшого избранного круга. Она читала, занима­лась рукоделием, училась с детьми; иногда, посадив себе на колени черноглазую Мари и одной рукой играя на рояли, пела старинные французские песенки, меж тем как горячий ветер широко входил из сада в открытые окна. Константина, затворившая все свои ставни и нещадно палимая солнцем, казалась в эти часы мертвым городом; только вскрикивали сивоворонки в садах да меланхолически, тоской колониаль­ных стран, звучали рожки горнистов по загородным хол­мам, где порою глухим стуком сотрясали землю пушки и мелькали белые солдатские шлемы.
   Дни шли однообразно, но никто не замечал, чтобы г-жа Маро тяготилась однообразием жизни. В характере ее не проявлялось ни повышенной чувствительности, ни излиш­ней нервности. Здоровье ее нельзя было назвать очень крепким, но оно не доставляло тревог г-ну Маро. Поразил его только один случай: однажды, в Тунисе, араб-фокусник так быстро и глубоко усыпил ее, что она насилу пришла в се­бя. Но это было еще во время переезда из Франции; с тех пор таких резких падений воли, такой болезненной воспри­имчивости она не испытывала. И г. Маро был спокоен и убежден, что душа ее безмятежна и открыта для него. Но вот появился в Константине некто Эмиль Дю-Бюи.
   Эмилю Дю-Бюи, сыну г-жи Боннэ, давней и хорошей зна­комой г-жи Маро, было всего девятнадцать лет. Г-жа Боннэ, вдова, кроме Эмиля, рожденного ею в первом браке, вырос­шего в Париже и теперь изучавшего право, всего же более занятого сочинением только одному ему понятных стихов и причислявшего себя к несуществующей поэтической школе "Искателей", имела еще дочь Элизу. В мае 8 9 года Элиза го­товилась к венцу, но, вдруг заболев, умерла. Эмиль, дотоле никогда не бывший в Константине, приехал на похороны Легко понять, как тронула г-жу Маро эта смерть, смерть де­вушки, уже примерявшей венчальную фату; известно и то как просто устанавливается при таких обстоятельствах бли­зость между людьми, даже едва узнавшими друг друга. К тому же Эмиль и в самом деле был для г-жи Маро только мальчиком. Вскоре после похорон г-жа Боннэ уехала к род­ным, во Францию. Эмиль же остался в Константине, на за­городной даче своего покойного отчима, на вилле Хашим, и стал почти ежедневно бывать у Маро. Каков бы он ни был, чем бы он ни притворялся, все же он был очень молод, очень чувствителен и нуждался в людях, к которым мог бы прибиться на время. "И не странно ли, - говорили некото­рые, - г-жа Маро стала неузнаваема. Как она похорошела!"
   Однако эти иносказания были неосновательны. Вначале было только то, что немного веселее стала ее жизнь да иг­ривей, кокетливее стали ее девочки, ибо Эмиль, поминутно забывая о своем горе и о том яде, которым, как он думал, от­равил его "конец века", иногда по целым часам возился с Мари и Луизой совсем как равный. Правда, все же он был парижанин и не совсем обычный: он участвовал в той недо­ступной для простых смертных жизни, которой жили па­рижские писатели, он часто, с какой-то сомнамбулической выразительностью, читал странные, но звучные стихи; и, мо­жет быть, благодаря именно ему, легче и быстрее стала по­ходка г-жи Маро, чуть-чуть наряднее ее туалеты, ласковей и насмешливей оттенки ее голоса; может быть, и была в ее душе капля чисто женской радости, что вот есть человек, которым можно слегка повелевать, с которым можно гово­рить с полушутливой наставительностью, с той свободой, что так естественно допускалась разницей в летах, и кото­рый так предан всему ее дому, где, однако, первым ли­цом, - это, конечно, очень скоро обнаружилось, - была для него она. Но ведь как обычно все это! А главное, чаще всего он был только жалок ей.
   Он, почитавший себя прирожденным поэтом, хотел и по наружности походить на поэта; он носил длинные, закину­тые назад волосы, одевался с аристократической скромно­стью; волосы у него были красивые, коричневые и шли к его бледному лицу, равно как и черная одежда; но бледность эта была слишком бескровная, с желтым налетом; глаза у него постоянно блестели, от изможденного лица казались лихорадочными; и так суха и плоска была его грудь, так тон­ки ноги, так худы руки, что становилось как-то неловко, ког­да он не в меру оживлялся и бежал по улице или по саду, немного подавшись вперед, как бы скользя, чтобы скрыть свой недостаток, то, что одна нога была у него короче дру­гой; в обществе он старался быть загадочным, небрежным, порой изящно-дерзким, порой презрительно-рассеянным и во всем независимым; но уж слишком часто не доигрывал он ролей, срывался и начинал говорить с какой-то наивной откровенностью и поспешностью. И, конечно, недолго су­мел он таить свои чувства, притворяться не верящим в лю­бовь и счастье на земле: вскоре о его влюбленности знал весь дом. Он уже стал докучать хозяину своими посещения­ми; стал каждый день привозить с виллы букеты самых ред­ких цветов, сидеть с утра до вечера, читать стихи все более непонятные, - дети не раз слышали, как заклинал он кого-то умереть вместе с ним - а по ночам пропадать в туземных кварталах, в тех притонах, где арабы, закутанные в грязно-белые бурнусы, жадно глядят на "танцы живота" и пьют са­мые острые ликеры... Короче сказать, не прошло и месяца, как влюбленность его перешла бог знает во что.
   Нервы его совсем перестали служить ему. Однажды чуть не целый день сидел он молча, затем встал, поклонился, взял шляпу и вышел, - а через полчаса был принесен с ули­цы в ужасном состоянии: он бился в истерике, он так стра­стно рыдал, что перепугал и детей и прислугу. Но г-жа Ма-ро, казалось, не придала особого значения и этому исступ­лению. Она сама приводила его в чувство, развязывая ему галстук, и только усмехалась, когда он, без всякого стесне­ния перед мужем, хватал, покрывая поцелуями, ее руки и клялся в своей бескорыстной преданности. Все же надо бы­ло положить конец всему этому. Когда, через несколько дней после припадка, Эмиль, о котором дети скоро соскучи­лись, явился уже успокоенный, г-жа Маро мягко сказала ему все, что говорят в таких случаях.
   - Друг мой, вы ведь как сын для меня, - сказала она ему, впервые произнося это слово, - сын, - и в самом деле чувствуя материнскую нежность к нему. - Не ставьте же меня в смешное и мучительное положение.
   - Но клянусь вам, что вы ошибаетесь! - воскликнул он с искренней страстностью. - Я только предан вам, я только видеть хочу вас, и ничего более!
   И вдруг упал на колени, - они были в саду, в тихий и жаркий, сумрачный вечер, - порывисто охватил ее бедра, близкий от страсти к обмороку... И, глядя на его волосы, на его белую тонкую шею, она, с болью и восторгом, подумала:
   "Ах, да, да, у меня мог быть вот почти такой же сын!"
   Все-таки с этих пор, до самого отъезда во Францию, только раз вновь не сдержал он себя. Как-то после воскрес­ного обеда, за которым присутствовали и посторонние, он, совсем не думая о том, что это может быть всеми замечено, сказал ей вдруг:
   - Очень прошу вас уделить мне одну минуту...
   Она встала и пошла за ним в пустой полутемный зал.
   Он подошел к окну, в которое сквозь жалюзи продоль­ными полосками проникал снаружи вечерний свет, и, глядя ей прямо в лицо, сказал:
   - Нет, я люблю вас!
   Она повернулась, чтобы уйти. Испуганный, он поспешно прибавил:
   - Простите меня, это первый и последний раз!
   И точно, новых признаний она от него не слыхала. - "Я очарован был ее смущением, - писал он в этот вечер в сво­ем дневнике своим изысканным и напыщенным слогом. - Я поклялся не нарушать более ее покоя: разве и без того не блажен я? " - Он продолжал ездить в город, только ночевал на вилле Хашим, - и вел себя разно, но всегда более или ме­нее пристойно. Иногда он бывал по-прежнему как-то не­кстати резв, наивен, бегал с детьми по саду; чаще же всего сидел возле нее и "упивался ее присутствием", читал ей ро­маны и "счастлив был, что она его слушает"."Дети не меша­ли нам, - писал он об этих днях, - их голоса, смех, возня, самые существа их служили как бы тончайшими проводни­ками наших чувств; благодаря им, эти чувства были еще оча­ровательнее. Мы вели беседы самые обыденные, но звучало в них другое - наше счастье: да, да, и она была счастлива! Она любила, когда я декламировал; по вечерам, с балкона, мы созерцали Константину, лежавшую у наших ног в го­лубом лунном сиянии..." Наконец, в августе, г-жа Маро на­стояла, чтобы он уехал, возвратился к своим занятиям, и в дороге он писал: "Я уезжаю! уезжаю, отравленный горькой сладостью разлуки! Она подарила мне на память бархатку, которую носила на шее в девушках. Она благословила меня, и я видел влажный блеск в ее глазах, когда она сказала мне: "Прощайте, дорогой сын мой!"
   Прав ли он был, что и г-жа Маро была счастлива, неизве­стно. Но что его отъезд оказался для нее весьма тяжел, не­сомненно. И прежде, встречая на пути в церковь знакомых, говоривших ей в шутку. "О чем вам молиться, г-жа Маро, вы и так безгрешны и счастливы!" - не раз отвечала она с гру­стной улыбкой: "Я жалуюсь богу, что он лишил меня сына..." Теперь мысль о сыне, о том счастье, которое непрестанно давал бы он ей даже одним существованием своим на свете, не оставляла ее.
   - Теперь я все поняла, - сказала она однажды мужу. - Я теперь твердо знаю, что каждая мать должна иметь сына, что каждая женщина, у которой сына нет, несчастна. О, как нежно и страстно можно любить сына!
   Она была очень ласкова с мужем в эту осень. Случа­лось, что, оставшись с ним наедине, она вдруг застенчиво говорила ему:
   - Гектор, послушай... Мне уже совестно спрашивать те­бя об этом, но все-таки... Ты когда-нибудь вспоминаешь март 76 года? Ах, если бы у нас с тобой был сын!
   "Все это очень меня смущало, - рассказывал впоследст­вии г. Маро, - смущало тем более, что она стала очень ху­деть. Она слабела, делалась все молчаливее и мягче харак­тером. У знакомых она бывала все реже, в город выезжать избегала... Я не сомневаюсь, что какой-то странный и непо­нятный недуг овладел ее душой и телом!" А бонна прибавля­ла, что, выезжая в эту осень, г-жа Маро непременно надева­ла белую густую вуаль, чего прежде не делала, что, возвратясь домой, она тотчас поднимала вуаль перед зеркалом и пристально разглядывала свое усталое лицо. Излишне пояс­нять, что совершалось в душе ее за это время. Но хотела ли она видеть Эмиля? Он представил суду две депеши, отправ­ленные ею в ответ на его письма. Одна была от 10 ноября: "Вы сводите меня с ума. Успокойтесь. Немедленно дайте весть о себе". Другая от 23 декабря: "Нет, нет, не приез­жайте, умоляю вас. Думайте обо мне, любите меня как мать". Однако достоверно только то, что с сентября по ян­варь г-жа Маро жила тревожно, болезненно.
   Осень того года была в Константине холодна и дождлива. Потом, как всегда это бывает в Алжирии, сразу наступила восхитительная весна. И к г-же Маро снова стало возвра­щаться оживление, тот блаженный хмель, который испыты­вают в пору весеннего расцвета люди, уже пережившие молодость. Она снова стала выезжать, много каталась с детьми, бывала с ними в саду опустевшей виллы Хашим, со­биралась проехать в Алжир, показать детям Блиду, возле которой есть в горах лесистое ущелье, излюбленное обе­зьянами... И так шло вплоть до семнадцатого января девяностого года. Семнадцатого января она проснулась от какого-то необыкновенного и нежного чувство, волновавшего ее как казалось, всю ночь. В большой комнате, где за отсутствием мужа, надолго уехавшего по делам службы она спала одна, было почти темно от жалюзи и гардин. Все же по той голубой бледности, что проникала из-за них, можно было понять, что светает. И точно, часики на ночном столике по­казывали шесть. С наслаждением ощущая утреннюю све­жесть, входившую из сада, она закуталась в легкое одеяло повернулась к стене... "Почему мне так хорошо?" - поду­мала она, забываясь. И смутными, прекрасными видениями стали представляться ей картины Италии, Сицилии, картины той далекой весны, когда плыла она в каюте с окнами на па­лубу, на холодное серебристое море, с портьерами из вы­сохшего от времени и поблекшего красного шелка, с высо­ким порогом, сиявшим стертой от долголетней чистки медью... Потом увидела она безграничные; морские заливы, лагуны, низменности, большой арабский город, весь белый, с плоскими крышами, и волнистые туманно-голубые холмы за ним. Это был Тунис, в котором она была только раз, в ту же весну, что и в Неаполе, в Палермо... Но тут точно холод волной прошел по ней - и, вздрогнув, она открыла глаза. Был уже десятый час, слышались голоса детей, голос их бонны. Она встала, накинула халат и, выйдя на балкон, спустились в сад, села в качалку, стоявшую на песке возле круглого стола, под цветущей мимозой, раскинувшей над ним свой золотой намет, благоухавший на припеке. Горнич­ная принесла ей кофе. Она опять стала думать о Тунисе - и вспомнила то странное, что было там с нею, тот сладкий страх и то блаженное безволие как бы предсмертных ми­нут, что испытала она в этом бледно-голубом городе в теп­лые розовые сумерки, полулежа в качалке на крыше отеля, слабо видя темное лицо араба, гипнотизера и фокусника, сидевшего на корточках переднею, усыплявшего ее своими чуть слышными, однотонными напевами и медленными дви­жениями худых рук. И вдруг, думая и пристально глядя ши­роко раскрытыми глазами на яркую серебряную искру, ко­торой горела па солнце ложечка в стакане с водой, потеряла сознание. Когда же внезапно очнулась, - над ней стоял Эмиль.
   Все то, что совершилось вслед за этой неожиданной встречей, известно со слов самого Эмиля, по его рассказу, по его ответам на допросах. - Да, я точно с неба упал в Кон­стантину! - рассказывал он. - Я приехал потому, что понял, что сами силы небесные не могут остановить меня. Ут­ром семнадцатого января я прямо с вокзала, без всякого предупреждения, явился в дом г. Маро. Я был ошеломлен тем, что представилось моим глазам в саду, но едва сделал шаг, как она очнулась. Она, казалось, тоже была изумлена и неожиданностью моего появления, и тем, что было с нею, но даже не издала восклицания, Поглядев на меня, как че­ловек, только что очнувшийся от сна, она поднялась с места, оправляя волосы.
   - Вот так я и предчувствовала, - невыразительно сказа­ла она. - Вы не послушались меня!
   И, взяв мою голову обеими руками, два раза поцеловала меня в лоб.
   Я потерялся от восторга, но она тихо отстранила меня:
   - Идем, я не одета, я сейчас вернусь.
   - Но, ради бога, что такое было с вами? - спросил я, всходя за нею на балкон.
   - О, пустяк, легкое оцепенение, я засмотрелась на бле­стевшую ложечку, - отвечала она, овладевая собой и на­чиная говорить оживленнее. - Но что вы сделали, что вы сделали!
   В доме было пусто и тихо, я сел в столовой, слышал, как она вдруг запела в дальней комнате сильным, звучным голо­сом, но тогда я не понял всего ужаса этого звука. Я не спал всю ночь, я считал минуты, пока поезд мчал меня к Констан­тине, я вскочил в первый попавшийся фиакр, выбежав из вокзала, я не чаял подняться в город... Я знал, я тоже пред­чувствовал, что мой приезд будет роковым для нас; но все же того, что я увидел в саду, этой мистической встречи и столь резкого перелома в ее обращении со мной, я не мог ожидать! Через десять минут она вышла в легком светло­-сером платье с оттенком ириса.
   - Ах, - сказала она, пока я целовал ее руку, - я и забы­ла, сегодня воскресенье, дети в церкви, а я проспала... Дети после церкви пойдут в сосновую рощу, - вы бывали там?
   И, не ожидая моего ответа, позвонила, приказала подать мне кофе и села, стала пристально глядеть на меня и, не слу­шая, расспрашивать, как я жил, что делал, стала говорить о себе, о том, что после двух или трех очень дурных для нее месяцев, в течение которых она "ужасно постарела", - эти слова были произнесены с какой-то непонятной улыбкой, - она чувствует себя так хорошо, так молодо, как ни когда... Я отвечал, слушал, но многого не понимал; у меня холодели руки от близости иного, страшного и неотвратимого часа. Я не отрицаю - меня точно молния ослепила, когда она ска­зала: "Я постарела..." Я вдруг увидел, что она права: в худо­бе ее рук и поблекшего, хотя и впрямь помолодевшего лица, в сухости некоторых очертаний тела я уловил первые знаки того, что заставляет так больно и даже как-то неловко, - но тем страстнее! - сжиматься наше сердце при виде старею­щей женщины. Ах да, как быстро и резко изменилась она! Но все же она была прекрасна, я пьянел, глядя на нее. Я привык без конца мечтать о ней, я не забыл того мига, когда вечером одиннадцатого июля впервые обнял ее колени. Дрожали и ее руки, когда она поправляла прическу, улыба­лась и глядела на меня, - и вдруг - вы поймете всю катаст­рофическую силу этого мгновения! - вдруг эта улыбка как-то исказилась, и она с трудом, но твердо выговорила:
   - Вам все же надо поехать к себе, отдохнуть с доро­ги, - на вас лица нет, у вас такие страдальческие, ужасные глаза и горящие губы, что я не в силах больше видеть этого... Хотите, я поеду с вами, провожу вас?
   И встала и пошла, чтобы взять шляпу и мантилью...
   Мы быстро приехали на виллу Хашим. Я задержался у крыльца, чтобы нарвать цветов. Она не стала ждать меня, сама отворила дверь. Прислуги у меня не было, был только сторож, он не видел нас. Когда я вступил в полутемную от закрытых жалюзи переднюю и подал ей цветы, она поцело­вала их, потом, обняв меня одной рукой, поцеловала меня. От волнения губы ее были сухи, но голос ясен.
   - Но послушай... как же мы... есть что-нибудь с то­бой? - спросила она.
   Я сперва не понял ее, так потряс меня этот первый поце­луй, это первое "ты", и пробормотал:
   - Что ты хочешь сказать?
   Она отступила назад.
   - Как? - сказала она с изумлением, почти строго. - Неужели ты думал, что я... что мы можем жить после этого? Есть ли у тебя что-нибудь, чтоб умереть?
   Я спохватился и поспешил показать ей заряженный ре­вольвер, с которым никогда не расставался.
   Она быстро пошла вперед, из комнаты в комнату. Всюду была полутьма. Я следовал за ней с тем помутнением всех чувств, с которым раздетый человек идет в знойный день в море, - слыша только шелест ее шелковых юбок. Наконец ми пришли; она сбросила мантилью и стала развязывать ленты шляпы. Руки ее дрожали, и я еще раз заметил сквозь сумрак что-то очень жалкое в ее лице...
   Но умерла она твердо. В последние мгновения она преоб­разилась. Целуя меня и отстраняясь, чтобы видеть мое лицо, она сказала мне шепотом несколько столь нежных и трога­тельных слов, что я не в силах повторить их.
   Я хотел пойти нарвать еще цветов, чтобы осыпать ими на­ше погребальное ложе. Она не пустила меня, она торопи­лась, она говорила: "Нет, нет, не надо... цветы есть... вот твои цветы!" - и все повторяла:
   - Итак, заклинаю тебя всем для тебя священным, что ты убьешь меня!
   - Да, а затем себя, - сказал я, ни секунды не сомне­ваясь в своей решимости.
   - О, я верю, верю, - отвечала она уже как бы в за­бытьи...
   За минуту до смерти она сказала очень тихо:
   - Боже мой, этому имени нет!
   И еще:
   - Где цветы, что ты дал мне? Поцелуй меня - в послед­ний раз.
   Она сама приставила дуло к виску. Я хотел выстрелить, она остановила меня:
   - Нет, нехорошо, дай я поправлю. Вот так, дитя мое... А потом перекрести меня и положи мне цветы на грудь...
   Когда я выстрелил, она сделала легкое движение губами. Я выстрелил еще раз...
   Она лежала спокойно. Волосы ее были распущены, чере­паховый гребень валялся на полу. Я, шатаясь, встал, чтоб по­кончить с собой. Но в комнате, несмотря на жалюзи, было светло, я резко видел в этом свете ее уже побледневшее ли­цо... И тут мной вдруг овладело безумие, я бросился к окну, раскидал, распахнул ставни, стал кричать и стрелять в воз­дух... Остальное вы знаете...
  
   1916